- Жива она? - спросил ее Аггей Никитич дрогнувшим голосом.
- Померла! - отвечала Миропа Дмитриевна.
- И верно это?
- Верно!.. Я приставляла ей к ротику зеркало, - не запотело нисколько!
Майор закрыл лицо руками и заплакал.
Это показалось Миропе Дмитриевне странно и опять-таки несколько обидно.
- Что это такое?.. Как же вы на войне после этого были?
- Война - другое дело-с! - отвечал ей с досадой майор. - Но меня всегда бесит, убивает, когда умирает молоденькое, хорошенькое существо, тогда как сам тут черт знает для чего живешь и прозябаешь!
Миропа Дмитриевна передернула плечами.
- Бесспорно, что жаль, но приходить в такое отчаяние, что свою жизнь возненавидеть, - странно, и я думаю, что вы еще должны жить для себя и для других, - начала было она неторопливо и наставническим тоном, но потом вдруг переменила на скороговорку. - Утрите, по крайней мере, слезы!.. Я слышу, Сусанна идет!..
Вошла действительно Сусанна. Лицо ее, как только сестра скончалась, перестало быть растерянным и оставалось только серьезным: Сусанна твердо была уверена, что там, на небе, Людмиле гораздо лучше, чем было здесь, на земле, и только сожалела о том, что ее не успели причастить.
- Надобно распорядиться о похоронах!.. Я тут никого не знаю! обратилась она к Миропе Дмитриевне.
- Все это я устрою-с, - отозвался майор, вставая и выпрямляясь во весь свой могучий рост.
- Пожалуйста, и вот еще что!.. - говорила Сусанна, слегка краснея. Отправьте это письмо эстафетою в Петербург.
- Немедленно! - отвечал майор; но, уходя, завернул в квартиру Рыжовых, чтобы взглянуть на умершую Людмилу, которая лежала еще нетронутая на своей постели и показалась майору снова похорошевшею до красоты ангелов.
V
Невский проспект в тридцатых годах, конечно, представлял собою несколько иной вид, чем ныне: дома на нем были ниже, в окнах магазинов не виднелось еще таких огромных стекол; около тротуаров, наподобие парижских бульваров, высились липки; Нового Палкинского трактира вовсе не существовало, и вообще около Песков и Лиговки был полупустырь; о железноконной дороге и помину не было, да не было еще и омнибусов; словом, огулом, скопом, демократического передвижения не происходило по всему Петербургу, а на Невском и тем паче; ехали больше в каретах; вместо пролеток тогда были дрожки, на которые мужчины садились верхом. Как бы то ни было, впрочем, Невский проспект в то уже время считался, особенно между двумя и пятью часами дня, сборным местом щегольства, богатства, красоты, интеллигенции и молодцеватости. Дамы обыкновенно шли по оному или под руку с мужчинами, или в сопровождении ливрейных лакеев, причем, как выразился один тогдашний, вероятно, озлобленный несколько поэт, шли: "гордясь обновой выписной, гордяся роскошью постыдной и красотою незавидной". Мужчины весьма разнообразных возрастов почти все были в круглых пуховых шляпах, под коими они хранили свои завитые у парикмахеров алякоки, и самые франтоватые из них были облечены в длинные и по большей части из белого сукна сюртуки с выпущенными из задних карманов кончиками красных фуляровых носовых платков; тросточки у всех были тоненькие, из жимолости, более пригодные для того, чтобы отдуть своего ближнего, чем иметь в сих посохах опору для себя.
Точно в таком же наряде в одно между двух- и пятичасовое утро шел по Невскому и Крапчик. Любя подражать в одежде новейшим модам, Петр Григорьич, приехав в Петербург, после долгого небывания в нем, счел первою для себя обязанностью заказать наимоднейший костюм у лучшего портного, который и одел его буква в букву по рецепту "Сына отечества"{175}, издававшегося тогда Булгариным и Гречем, и в костюме этом Крапчик - не хочу того скрывать вышел ужасен: его корявое и черномазое лицо от белого верхнего сюртука стало казаться еще чернее и корявее; надетые на огромные и волосатые руки Крапчика палевого цвета перчатки не покрывали всей кисти, а держимая им хлыстик-тросточка казалась просто чем-то глупым. Собственно говоря, Крапчик только и мог быть приличен в павловских рукавицах и с эспантоном в руке. Всего этого он сам, конечно, нисколько не подозревал и шел по Невскому с лицом, сияющим от удовольствия. Дело в том, что Крапчик, давно уже передавший князю Александру Николаевичу письмо Егора Егорыча, не был им до сего времени принят по болезни князя, и вдруг нынешним утром получил весьма любезное приглашение, в котором значилось, что его сиятельство покорнейше просит Петра Григорьича приехать к нему отобедать запросто в числе двух трех приятелей князя. Петр Григорьич исполнился восторга от такой чести: он, человек все-таки не бог знает какого высокого полета, будет обедать у сильнейшего в то время вельможи, и обедать в небольшом числе его друзей. "Что значит ум-то мой и расчет!" - восклицал он мысленно и вместе с тем соображал, как бы ему на княжеском обеде посильнее очернить сенатора, а еще более того губернатора, и при этом закинуть словцо о своей кандидатуре на место начальника губернии. С Невского Крапчик свернул в Большую Морскую, прошел всю ее и около почтамта, приближаясь к одному большому подъезду, заметно начал утрачивать свое самодовольное выражение, вместо которого в глазах его и даже по всей фигуре стала проглядывать некоторая робость, так что он, отворив осторожно тяжелую дверь подъезда, проговорил ласковым голосом швейцару:
- Его сиятельство изволит быть дома?
- Дома, - отвечал швейцар, одетый в почтамтскую форму и как бы смахивающий своим лицом на Антипа Ильича, камердинера Марфина. - А ваша фамилия? - спросил он, совлекая с Крапчика его модный белый сюртук.